В прошедшие выходные в Светлогорске прошёл пост-интеллектуальный форум им. Франца Кафки и Джорджа Оруэлла. Одним из спикеров стала Ирина Прохорова — глава издательского дома «Новое литературное обозрение» и соучредитель благотворительного фонда Михаила Прохорова. «Новый Калининград» записал её выступление о том, как российские интеллектуалы оказались в ловушке стереотипов прошлого, почему болезненное переосмысление собственной истории поможет гуманизировать настоящее, и почему сегодняшней власти удаётся легитимировать себя, опираясь на историю, а интеллектуальному сообществу — нет.
— Когда первый раз я услышала название форума Кафки и Оруэлла, я подумала: «Какой радикальный проект». В нынешней ситуации я бы сказала, что это почти лакировка действительности, потому что мы в этой среде существуем. Действительность как всегда превосходит любые дистопии и фантазии. <...>
Я бы сказала, [что сейчас доминируют] две определяющие эмоции в осмыслении нынешнего. Первая — полный кошмар, абсурд, который мы постигаем. Вторая — это постоянная ламентация о том, что общество расколото, нет лидеров, и самое главное — нет концепции будущего. И всё это справедливо. Мне кажется очень интересным разобрать, откуда берёт начало эта история, посмотреть на это не с точки зрения хаоса и абсурда, а с точки зрения возможных позитивных сценариев развития. Разговор об отсутствии проекта будущего не уникален для нашей страны. И вообще ведь у нас самая главная проблема в осмыслении происходящего, что мы волей-неволей следуем вполне себе официальной доктрине «неумопосягаемости» нашей страны, что она вообще не такая как все, что никакие законы здесь не работают, и, в общем-то, Европа нам не указ. Можно относиться к этому либо позитивно — у нас особый путь, либо рыдать — странная страна, не пойми кто и что. Так вот я хочу сказать, что если мы посмотрим на историю России, по крайней мере последних её нескольких столетий, модернового периода, она вполне вписывается в общеевропейские тенденции.
— Хочу сразу сослаться на замечательную немецкую исследовательницу Алейду Ассман, книжки которой мы регулярно публикуем, вот последней издали «Забвение истории — одержимость историей». Она всё время размышляет о смене темпоральных режимов. И, собственно, её главный тезис в том, что после Второй Мировой войны произошла смена темпорального режима, и ключевая идея модерности — светлое будущее — перестала работать. Вместо этого произошло возвращение к истории, переосмысление истории как коллективной идентичности европейского сообщества. Согласитесь, что в каком-то смысле при всей специфике нашей ситуации у нас произошло то же самое.
Все войны памяти, которые у нас идут, они идут не над проектом будущего, а скорее как постоянное осмысление истории и попытки её переписать. Либо это официальный дискурс, либо мы пытаемся противопоставить ему, пока безуспешно, другой образ истории. Я бы сказала, что для европейского сознания, куда всё-таки Россия входит (может быть, не как лучший представитель, но тем не менее), попытка даже спроецировать какое-то развитие будущего всегда происходила с отсылки к прошлому. Начиная с эпохи Возрождения этим идеалом всегда была мифологизированная античность. И Французская революция, как мы знаем, нарядилась в античные одежды. Естественно, ничего общего с реальной античностью это не имело, но для её символической легитимации требовался эстетический, этический фундамент, который находился в переосмысленной античности. Если мы посмотрим на Русскую революцию 1917 года, она уже апеллировала к Французской революции. Любое развитие общества в европейском контексте так или иначе ищет какое-то прошлое, которое легитимирует настоящее.
Мы сейчас находимся в войне двух разных памятей. Я бы сказала, что для прогрессивного сообщества это огромная проблема. Если мы посмотрим на политическую и социальную ситуацию последних десятилетий, особенно начиная с 2012-2014 года, то, к сожалению, должны заметить, что мы эту битву проигрываем. У нас нет альтернативного видения нашего прошлого. Слово «альтернативный» — это не ровно наоборот. Это, скажем, другого прошлого, которое позволило бы нам на символическом уровне сформулировать многие важные принципы, которые для нас сейчас актуальны, и противопоставить их той модели истории, которая нам навязывается государством. Я попробую немножко в спутанном виде прояснить, что я имею в виду. Мне кажется, что разговор об этом, мог бы стать важным подспорьем в более оптимистическом сценарии, который мог бы разыгрываться в нашем современном обществе.
— Понимаете, поскольку в описании нашей страны мы всё равно так или иначе пользуемся заимствованными социальными метафорами и категориями, мы часто плохо отдаём себе отчёт в том, что у нас никогда не было светского общества. Я имею в виду светской культуры. Мы воспитаны на европейской культуре классиков, мы их читаем и волей-неволей их апроприируем. Так вот если мы посмотрим на ситуацию, которая позволила нынешнему режиму довольно успешно привлечь на свою сторону большое количество людей, мы поймём, что на самом деле мы всегда жили в глубоко традиционалистском религиозном обществе. Императорская Россия была сословным обществом с доминированием религии. Советское государство несмотря на все атеистические декларации, было квазирелигиозным жёстким обществом с коммунизмом как религией, со своей обрядовостью, со своими, так сказать, первосвященниками и так далее. Собственно, в 90-х годах только начинается строительство неклерикального общества, назовём его светским, которое довольно быстро было подменено новой квазирелигиозностью. В этом смысле нам нужно понимать, что история нашей страны — это мучительная борьба за складывание светского, неклерикального государства, которое только находится в процессе. Мне кажется, такой взгляд позволит понять очень много проблем, которые перед нами стоят, ну и некоторую специфику нашего существования.
— В принципе, нас с Европой разделяет очень много проблем. Но если мы обратимся к истории, то увидим, что церковный раскол XVII века в России шёл вполне параллельно со страшными религиозными войнами протестантов и католиков в Европе. И это колоссальная травма, которая до сих пор преследует нас и Европу. Этот посттравматический синдром всё равно сказывается на развитии государства. XIX век — это наполеоновские войны, политические трансформации, милитаризация сознания, которая подавила пацифистские направления и привела, собственно, к XX веку. XX век — это две ужасающие войны, слом социальных барьеров, иерархий, укладов жизни и разрушение традиционных опор власти и престижа. И мы вместе с Европой проходим все эти стадии.
Так вот, к разговору о том, почему у нас до сих пор нет достаточных ресурсов для фундаментальной демократизации общественной жизни. [Я приведу] несколько описаний исторических особенностей. Во-первых, это имперский синдром. И вот почему в 2014 году такое количество, казалось бы, разумных, политически мыслящих людей поддержали Крым с криками «Крым наш»? Это не потому что они все сошли с ума, а потому что имперское сознание — очень важная часть идентичности российского человека, которая воспроизводится через образование, культуру, литературу и многие уклады и формы жизни, в которых мы во многом даже не отдаём себе отчет. Этот страх распада территории позволяет легитимировать очень многие репрессивные тактики нынешнего режима, потому что идея сакральности территории является одной из фундаментальных ценностей в сознании российского общества. Включая нас самих, иногда мы можем даже не отдавать себе отчёт.
Александр Пятигорский, замечательный философ, дал блестящее определение специфики этого имперского сознания. Он говорил о том, что имперское сознание в России, которое сформировалось в начале XIX века, поставило во главу абсолютное преобладание идеи места, территории над идеей народа, на этой территории живущей. То есть, грубо говоря, этнос подменяется территорией, страна подменяется государством, стерегущим священные границы. Есть прекрасная территория, которая сама по себе ценна, а не люди, живущие на ней. Неважно, как они там живут. Обратите внимание, что в большинстве эмигрантских воспоминаний первой, второй и даже третьей миграции, они тоскуют по пейзажам, берёзкам, но никогда по людям. Вспомните, чтобы реально говорили о том, что там жили люди, мы были друзьями... Этого почти не бывает. То есть эта идея огромной территории, которая сама по себе великая ценность, порождает большое количество стереотипов поведения. Покинуть эту территорию —предательство, потому что вы переходите священные границы, вы попадаете в профанный мир. Ужасные эксцессы были во время Второй Мировой войны, когда пленные считались пропавшими без вести, потому что они посмели покинуть эту территорию и остаться живыми, а не погибнуть и остаться на священной земле. Эта механика продолжает работать и воспроизводить целый ряд довольно печальных политических последствий.
Я не говорю, что имперское сознание и страх потери территории — российские [прерогативы]. Ничего подобного. Мы как раз видели, что в ХХ веке рушились огромные империи — Англия, Австро-Венгрия, до этого, в раннее модерное время — Португалия. Это большая травма, которая преследует нацию очень долго. В своё время мы опубликовали прекрасную книгу шведского историка Петера Энглунда «Полтава. Рассказ о гибели одной армии». Он, собственно, показывает, что разгром шведов под Полтавой пошёл Швеции на пользу. В итоге она избавилась от великого имперского синдрома и смогла найти другие, более конструктивные способы развития страны. Сам Энглунд отмечает, что шведам потребовалось больше 200 лет, чтобы избавиться от этой травмы, поэтому когда мы думаем о каких-то преобразованиях, мы не должны скидывать со счетов, что фактически для коллективной идентичности людей, стержень самооценки и величия страны — это её великая имперская огромная территория. Что мы можем предложить для человека взамен? «Вставай, Россия, встань с колен» — это же не просто лукавство, это идея объединения страны: вот мы теперь эту территорию, давайте [вернём] в масштабах 1913 года. Я понимаю, что это жуткая утопия, но это греет душу. И вот вопрос: что мы можем противопоставить более привлекательное, чем имперская идея? Для этого требуется колоссальный креатив и переосмысление всего фундамента российской культуры.
— Есть ещё один важный момент. Это, как ни странно, наследие крепостного права, которое, мне кажется, в современном обществе не рассматривается как важнейшая и абсолютно не изжитая травма, которая во многом определяет взаимоотношения власти и общества, а также — я ненавижу это слово — интеллектуальной элиты. Интеллектуального сообщества по отношению к другим социальным слоям. Дело в том, что эта тема была «заболтана» в советской историографии, а это очень интересная история, как после Второй Мировой войны, Великой Отечественной войны происходит разочарование в советской революционной риторике, и общество начинает искать другие этические точки отсчёта. Начинается идеализация дворянства. Окуджава пишет романы и песни, связанные с этим. [Советской революционной риторике] противопоставляется дворянская этика с честью, достоинством, галантным отношением к женщине, то есть гуманизация общества шла под эгидой возвращения условно к романтизированному дворянству. И это понятно, потому что по большому счету обращаться было не к чему.
Буржуазная культура не успела развиться в России в дореформенный период и заменилась такой же жёсткой тоталитарной системой. Вернее, конечно, императорская Россия была системой авторитарной, но тем не менее. И эта [романтизация дворянства] была очень мощно работающим механизмом, позволяющим обществу высказать какие-то важные этические ценности. Но это же и сыграло с нами злую шутку уже после распада Советского союза. <...> Если мы посмотрим экранизацию «Барышни-крестьянки» 1995-ого года, там не очень понимаешь, что вообще было крепостное право. Там весёлые пейзане, которые прекрасно при барине живут, невероятная гармония между ними. Это идеальное прошлое, которое затушевывает катастрофическую ситуацию крепостничества, которое перерастало в рабство. В 2014 году тогдашний президент Медведев попытался сделать большую кампанию в честь 150-летия отмены крепостного права. И была большая дискуссия в газетах, журналах, которая совершенно, мне кажется, не затронула интеллектуальное сообщество.
Апофеозом вот этой крепостнической ментальности, которая сидит в нас невероятно крепко, стало высказывание председателя Конституционного суда Валерия Зоркина в «Российской газете» в 2014 году. Это гениальная цитата: «Крестьянская реформа разрушила уже и без того ослабевшую к тому времени связь между двумя основными социальными классами — дворянством и крестьянами. При всех издержках крепостничества именно оно было главной скрепой, удерживающей внутреннее единство нации». Знаете, на самом деле это невероятная проговорка культуры. Валерий Зорькин человек немудрёный, но это ведь интересная история. Если мы посмотрим в наши собственные души, все эти бесконечные фейсбучные обсуждения о неготовности народа ни к какой инициативе, ни к социальной активности, это всё идёт ровно оттуда. Замечательный американский историк Янни Коцонис, книгу которого «Как крестьян делали отсталыми» мы в своё время перевели, показывает, что в XIX веке в пореформенный период при всей борьбе прогрессистов с традиционалистами в России, они сходились ровно в одном. В том, что крестьяне не готовы взять землю, и да, как известно, крестьянская реформа бывает и многоступенчатая, с общиной и так далее. Чем все это закончилось, мы хорошо знаем, но в данном случае это некоторое презрение, условно говоря, к народу, к мифической категории. Мы не очень понимаем сейчас, кто такой народ, но тем не менее, это невероятный источник, подпитывающий элитистскую структуру общества или по крайней мере [такой] взгляд на него. И это, кстати, приводит к тому, что мы не желаем видеть огромное количество социальных и политических инициатив по всей стране.
Скажем, все мы знаем про Шиес и борьбу севера с мусорными полигонами. Но, честно говоря, если вы посмотрите, какой объём информации занимает разговор об этом, он ничтожно мал. Разговорам о Мосгордуме посвящены были все оппозиционные медиа, а Шиес иногда упоминается: ну вот там что-то бузят. И это ровно потому, что наша оптика не настроена на то, что какие-то важные социальные процессы могут протекать в других слоях общества, а не в интеллектуальной её части. Помните, дальнобойщики пытались протестовать, фермеры шли на Москву... Я смотрела, как это освещается. Это была довольно снисходительная оценка: конечно, вот такие неразумные, поэтому они за Крым, поэтому считать это реальным политическим действием невозможно. Я думаю, что психология крепостников, пардон, это немножко огрубляет <...> — это некая дворянская элита, а это какой-то глупый народ, который учить-не учить — не даёт нам возможности видеть точки роста и вырабатывать новые социальные метафоры. Какой образ истории мы можем предложить людям, если мы сами разделяет стереотипы той имперской истории, которая у нас сейчас преподается в школах, и многие историки так или иначе работают в этой парадигме. Отсюда, я полагаю, и некоторый тупик, в который мы попадаем.
— Можно как угодно критиковать нашу власть, но тем не менее, чувствуя свою некоторую нелегитимность, они опираются на Великую Отечественную войну как символическую легитимацию нынешнего режима. Это священное мифологическое событие: не троньте грязными руками великую нашу память. Сколько бы мы ни рассказывали об ужасах войны, о всех репрессиях, это не работает. Нет убедительного противоядия, но просто критиковать это невозможно. Нам нужно выстроить какую-то другую линию истории, никак не отрицая священность войны. В этой истории должны действовать другие люди, другая историческая оптика. Как мы её можем найти, если мы действительно не хотим видеть какой-то другой образ той самой истории и действующих лиц, которые в этой истории были чрезвычайно активны. Я приведу самый простой пример. Нынешние протесты в Москве для меня были замечательны тем, что они абсолютно стихийно и неотрефлектированно подняли на щит правозащитников 60-80-х годов в Советском союзе. Это была маленькая группа людей, казалось бы, совершенно маргинальная, которые призывали власть соблюдать её же законы, которые напрочь отрицали насильственное свержение режима и говорили о том, что пока правовое сознание не станет доминантой общества, любые сломы восстановят эту страшную систему, репрессивную машину. Ну кто реально мог думать о том, что эта горстка людей, эта традиция вдруг станет доминирующей сейчас? Когда юная девушка читает конституцию перед стоящими страшными омоновцами, когда выходят с триколором, а полицейский ломает этот триколор. Казалось бы, откуда это? Мы не знаем своей истории, мы не знаем её глубинных течений, мы не очень понимаем эволюцию того же советского общества.
Как мог произойти 1991 год? Можно, конечно, говорить, что это было религиозное чудо, вот как-то сломалось. В своей практике издателя и историка культуры меня всегда интересовало, как бы происходила эволюция советского общества, особенно послевоенного, которое постепенно передвигало норму терпения и гуманности, как происходило внутреннее обуржуазивание, как люди вдруг не интеллектуальным способом, но через материальную культуру требовали другого образа жизни, другого к себе отношения. И происходит 1991-ый год, который был принят большим количеством людей, не только интеллектуалов. Если мы не хотим видеть это, мы не понимаем, как общество работает, не понимаем язык общества, мы будем всегда обречены на поражение при большом количестве объективных возможностей некоторого объединения.
Мне кажется важным ещё один момент. Собственно говоря, проблема, которую, в разговоре об истории я уже затрагивала. Это образ героической и негероической истории. Надо сказать, когда мы говорим, что в России героический образ истории остался практически нетронутым, это правда. Но после Второй Мировой войны была очень распространенная мифология — единство европейского народа против нацизма. Эта героизирующая установка была очень важным терапевтическим моментом. Люди пытались забыть страдания и моральную деградацию, которая произошла в Европе, для того, чтобы выжить. И целый ряд замечательных историков это хорошо изучал, какие ужасы, какое унижение людям приходилось проходить. Об этом вспоминать неохота, это, конечно, мучительно, поэтому идея, например, героического сопротивления во Франции выносится на повестку дня. Оно действительно было, но мы прекрасно понимаем, что большинство тихо принимало ситуацию оккупации. В общем, ужасы и кошмары войны в тот момент надо было отодвинуть и поставить героическую идею победы.
Другое дело, что с 60-х годов начинается переосмысление истории. Алейда Ассман хорошо пишет, что национальная история — это глорификация национального опыта, когда любые, даже позорные страницы оправдываются тем, что это шло на благо нации. Эта история начинает уступать более индивидуализированной и транснациональной, где смещается спектр с палачей на жертв, где индивидуальная история, история небольших анклавов становится важной. Большие нарративы начинают разламываться, когда мы видим многоярусность истории, развитие разных социальных групп, отдельных личностей. Это даёт очень важный результат общей гуманизации среды. В России, официально по крайней мере, это пока не происходит, но я вижу, что это идёт стихийно. Например, невероятное развитие так называемого стихийного или низового краеведения. Это не строительство краеведческих музеев, это люди начинают изучать историю семьи, своего города, это складывание национальных идентичностей: что значит быть калининградцем, что значит быть сибиряком. Общество работает с этим, тренд идёт, но можем ли мы сказать, что мы реально замечаем это? Я боюсь, что нет. Мы видим отдельные точки, но не видим общего тренда, не подхватываем его, не озвучиваем и не выносим на повестку дня. Таким образом, опять кажется, что люди у нас пассивные, они ничего не делают, потому что мы мыслим исключительно так: должно выйти полмиллиона людей на улицы, вот тогда это действительно политическое действо. А важнейшие процессы, которые приводят к радикальному постепенному изменению самого социума, мощные запросы людей на гуманизацию среды <...>, опять же мы игнорируем. Мы считаем, что этого недостаточно, это не такой путь, потому что у нас есть какая-то абстрактная картинка, как это должно происходить, не имеющая ничего общего с российской реальностью.
— Какая другая история могла быть написана для того, чтобы дать символический фундамент и легитимацию новому устройству вещей? В некотором смысле я бы сказала, что мы сейчас находимся в интеллектуальном состоянии Европы XVIII века, когда в каждой из стран шла попытка найти этические основания для мощных модернизационных процессов, которые шли в этом момент в европейском сообществе. Этот общий тренд в каждой стране находил собственные способы выражения. Во Франции, понятно, — свобода, равенство, братство. В Англии Адам Смит и Дэвид Юм ведут разговоры, как ни странно, о невидимой руке рынка. Адам Смит понимает, что это не универсальная отмычка для решения всех проблем, на чем, мне кажется, и погорели реформаторы 90-х годов: сейчас мы запустим механизм, и дальше пусть сам он идёт. Он писал о том, что это один из механизмов экономического развития, если люди связаны сочувствием и симпатией друг к другу, что заставляет их ограничивать эгоизм. Извините, великий Иммануил Кант рассуждает в Германии о проблеме разума и веры. То есть все эти, казалось бы, разрозненные философские споры искали новую идеологическую конструкцию для описания и легитимации происходящего.
Строго говоря, как мы наши внутренние импульсы можем легитимировать в глазах широкой части общества? Если мы говорим о том, что у нас всегда была бесконечная несвобода, в каком-то смысле это верно. С другой стороны, огромное количество людей за эту свободу так или иначе боролись: за расширение границ общественной активности, независимость человека от государства и так далее. Свобода у нас скомпрометирована. Советская идеология втянула огромное количество достойных людей, перемешала их бог знает с кем, и таким образом история свободы в советском варианте, конечно, не работает. В этом смысле увлечение консервативными философами в 90-е годы, в том числе евразийством, и оказалось столь мощным, потому что они были запрещены в советское время и казались новыми и интересными. Так вот вопрос о том, как происходили разные развития идей свободы не только в философском интеллектуальном плане, но и в каких-то других социальных движениях. Например, старообрядцы, их бегство в Сибирь и отстаивание религиозной свободы. Это совсем необязательно крестьянские бунты, хотя они тоже были, это идеи разных социальных групп о возможностях расширения персональной и социальной свободы. Эта история, несомненно, есть, только она у нас не написана. Пока она не написана, нам не к чему апеллировать кроме как к голым эмоциям. <...>
Понимаете, издатель — всегда оптимист, иначе нельзя выбирать эту профессию. Мне всегда кажется, что если я издам огромное количество хороших книг, люди это прочтут, и это как-то жизнь изменит. Эта энергия заблуждения заставляет меня быть реальным оптимистом. Я боюсь, что мы с вами не видим колоссальное количество возможностей для современных интеллектуалов для выстраивания новой исторической оптики, в некотором смысле новой национальной истории, которые помогут сформулировать новые социальные метафоры. Они могут казаться очень странными, очень российскими, а с другой стороны вполне вписываться в общий европейский проект.
Записала Алина Белянина, фото — Борис Регистер